Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь… - Евгений Носов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здорово, Марья! — Гришака снял шапку, встретив Марью во дворе.— От Ивана слышно чево?
— Дак чево услышишь за фронтом…— сдержанно ответила Марья, оглядывая вошедших.
— Для вестей фронтов не бывает,— покхекал в кулак Гришака. Говорил он скрипуче, одышливо, с затяжными перерывами между словами.— Детки как?
— А чево детки? Из всех одежек-обужек повырастали. А купить негде и не на чево. Теперь вот дома сидят.
— Хай сидят. Целее будут,— кивнул Гришака.— Время такое, лучше дома посидеть, матери помочь. Э-хо-хо… Я к тебе чево?
— Не знаю.— Марья вся натянулась.— Не с добром, поди…
Гришака усмехнулся, поиграл клюкой.
— Картошка у тебя есть? — наконец спросил он, сощурясь.
— Есть маленько,— подняла глаза Марья.— А что?
— Где она у тебя?
— Да где ж… В погребе.
— Дай-ка погляжу сколько…
Марья, поджав губу, молча вступила в сени, отковырнула ладно пригнанное творило: Иван постарался, чтобы ход не бросался в глаза.
Гришака, кряхтя, болезненно морщась, спустил черные валенки на верхние ступени и, поворотясь, попросил:
— Зажги-ка чево-нибудь…
Со стеклянным пузырем-каганцом в руке, ронявшим квелый и шаткий свет, Гришака спустился в темень подполья, помолчал там сколько-то и, оставив каганец, высунулся из горловины.
— Это все у тебя?
— Все…— соврала Марья.
— Больше… нигде нету?
— Все тут…
— Гм-м… А должно быть больше… Огород-то какой… Картошка не по огороду…
— Дак я часть продала,— продолжала врать Марья, сама вся холодея.— Прямо с огорода ворохом и продала.
— Ну-ну… Ладно тади…— болезненно сгримасничал Гришака, выбираясь из погреба.— Значит, так, голуба моя… Надобно картошкой поделиться…
— С кем это? — не поняла Марья.
— Ну, не со мной, конечно. Власти требуют.— Гришака поотряхивал рукав полушубка, словно что-то погребное прицепилось к нему.— Давай так… Давай пополам: тебе ведро, властям второе…
— Да вы что? — ужаснулась Марья.— С чем же я останусь? Ить и на семена надо оставить.
— До весны еще дожить надоть… Да ты картохами и не сажай.
— А чем же?
— Ты каждую картоху режь на четыре доли,— посоветовал Гришака.— Я уже давно таким манером сажаю. И ничево! Родит!
— Ох, не знаю, не знаю…— Марья, будто снимая паутину, обеими руками провела по лицу.— Не знаю я, как тади жить…
— Ну брось, брось! — скривился Гришака, выражая несогласие.— Тебе ли роптать… У меня с собой бумага есть. Сам себе составил. Чтоб на каждого картина была, а не чесать всех под одну гребенку. Надобно знать, у кого какое положение: каков состав семьи, сколько стариков, сколько живности. У тебя, Марья, ежели по правде, дак картошку и есть-то особо некому.
— Да как же некому? День встает, и сразу — за картошку.
— А вот гляди давай. Стариков у тебя нема. Скотины не держишь. А детки — они ить что птички божие, какая на них трата…
Марью это смутило, и она, понимая, что так все равно не отделаешься, пошла на уступку:
— Ну, хоть так: ведро — вам, два ведра — мне?
— Ох, Марья, Марья! — Гришака, сложив ладони, возвел кверху глаза.— Знала бы ты мое!.. Черта мне твоя картошка, если б на шее петля не висела. Вынь и положь двести тонн. А это со двора — тонну. А я с тебя разве тонну требую? Я ить по совести. На ущерб себе иду. Сам в петлю лезу. Не сделаю, стало быть, вот!..— Гришака краем ладони провел по горлу…— Как мы с тобой, там торговаться не будут. Хоп — и под перекладину… А у меня тоже внуки…
Марья молчала. Теперь ей и Гришаку сделалось жалко.
— Так что давай ведра, будем делить…— подытожил Гришака.— И не делить даже… А скажу наперед: по твоим запасам заберу у тебя сразу тридцать ведер, остальное твое. Договорились? А кто будет уклоняться — велено картошку забирать полностью. Но я-то такого не допущу, зачем силой ломить?
— Воля ваша…— Марья тоскливо посмотрела в темный угол сеней.
Один из полицаев, нырнув в погреб, принялся зачерпывать ведром и подавать, другой — подхватывать под дужку и относить в ящик.
Когда Гришака, отмерив ровно тридцать ведер, велел закрывать ящик соломой, ходивший за сарай полицай вдруг усмешливо объявил:
— Дурить усе: у нее на городи ще яма картопли. Гляджу, а там снип соломы от земли сторчит… Не инакше душница…
— М-да…— поскреб подбородок Гришака.— Стало быть, обманула…
И, нагнувшись к Марьиному уху, просипел сердито:
— Дура! Надо было солому-то прибрать… Я-то не видел, да они видели… А теперь что ж… Сама виновата.
На другой день приехало сразу двое саней-грабарок, полицаи вскрыли в огороде утаенную яму и выгребли все, до последней картофелины. И сколь ни просила Марья, не оставили даже на семена.
Сказали, будто Гришака велел.
Наступившей весной Марье пришлось-таки сажать картошку по Гришакиному рецепту: каждый сбереженный клубень резала крестом, на четыре доли, да и то хватило засеять четыре огородные борозды.
Так негаданно перевелась Марьина картошка, пала главная стена ее обороны.
Стратеги и полководцы измеряют войны раздвижными циркулями. Пируэты циркуля, его шажки и броски, оцениваются звездами и лучезарными орденами.
Минувшие полтора года войны, из коих основное время занимали долгие зимы, Марья измеряла своей меркой: до какого рубежа хватит этой пшеницы с Больших Ветряков; сколь ден потянется истолченная в ступе мучица, на добывание которой тратится столько времени и последних сил, в том числе и Николкиных полупрозрачных, с голубыми косточками ручонок; как растянуть последние картошинки и изгрызенные мышами бураки или последние щепоти соли, куда уже добавлено сверх меры калийных удобрений, которые, хотя и горчат и цапают за язык, но тоже солонят сколько-то… А еще спрашивалось с Марьи, в какую ветошь одеть, в какие опорки засунуть детские ноги; чем в кромешной зимней ночи поддержать усыхающую зернинку света, чем избыть голодную тоску в запавших детских глазах…
Главным на этой упорной и бессловесной бабьей войне было единственное: во что бы то ни стало выцарапать детвору из засасывающей трясины голода и нехваток.
Но где было брать пороха для этой виктории, никто не сказал и не скажет, даже в молитвах…
Опять всю ночь за ближним полем, за снежным краем холма тяжко, с раскатами рвалась морозная стынь, и Марья к своим прежним шептаньям прибавила мольбу, дабы полымя обошло их стороной и чтобы уберегло от скитания по бесприюту.
«Услышь мя, Матерь наша, а я есть и буду вечной рабой Твоей, в долгу преклоненной».
А утром из зарева рассвета объявился самолет и два раза на бреющем облетел и саму Подкопань, и Марьины выселки. Мотор могуче ярился на поворотах, резко и дробно строчил выхлопами, отчего над верхушками ракит зависали сизые хвосты.
Долго еще над логом волнующе и празднично пахло бензином, как бывало прежде в день первой борозды.
Выбегавший на крыльцо Николка влетел в избу, запинаясь от волнения:
— Мамка! Мамка! Это ж наш самолет! Разведчик! Он стал поворачивать, а на крыльях — красные звезды!
И Николка, раскинув руки, принялся показывать Любаше, как летал и разворачивался над выселками самолет.
— Я и летчика видел! — ликовал Николка.— Он глядел из кабины.
— На тебя? — позавидовала Любашка.
— Ага!
— Так уж…
— Правда! Он как раз летел над нашим колодезем. Низко-низко! Все заклепочки видать.
— И чево-о?
— Я помахал ему рукой, а он мне тоже помахал.— И, обняв Любашку, с жаром зашептал: — Может, это папка наш? Хотел узнать, как мы тут живем?
Любашка, никогда не видевшая отца, согласно закивала. От этого ее кивания теперь и Николка уверовал, что это точно был их отец и что он не посмотрел бы на немцев и непременно посадил бы самолет прямо на огороде и зашел бы в дом, если бы не снежные заносы. Пока немцы спохватились, он успел бы со всеми поздороваться и посмотреть на Любашку, какая она получилась, а ему, Николке, подарить зажигалку.
От этого перешептывания ребятишек, а может, оттого, что вдруг пахнуло близкой развязкой, Марьины глаза подернулись пленкой, а по всему телу разлилась обволакивающая немощь, будто исподволь копившаяся в ней — как застарелая хвороба. Она оперлась о дверную притолоку и постояла так, почти ничего не видя,— стояла, пока не объявился свет, а с ним и чувство реального бытия, вернувшего ей прежнюю готовность что-то делать: карабкаться на отвесную стену, сгибаться в три погибели или вытягиваться в нитку чуть ли не до самых небес, где обитала Справедливость.
К полудню по зимнему шляху, наискось пересекавшему лобастый увал, обозначилось необычное движение. За две версты было видно, как по искрящемуся полю черно, муравьино отходили немецкие войска. В снежных раскопах дороги, сдерживаемые заторами, медленно, с частыми остановками двигались короба крытых грузовиков, тащились конные фуры, на всю округу визжавшие коваными колесами, плелись разреженные и нестройные кучки солдат. Время от времени в той стороне появлялись черные дымные выбросы, медленно сносимые ленивым безветрием, а через миг доносились вздроги мерзлой земли.